Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал ее, после обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на два, но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в ту самую минуту, как проснется.
И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она взглянет, — ничего, ничего.
Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез — ничего не испытал он. Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, как будто все тут есть, что ему надо.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а прозябает.
Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
— Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! — сказал Обломов. — Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы вы не пришили носа к юбке.
Она усмехнулась.
— Вот только дострочу эту строчку, — говорила она почти про себя, — ужинать станем.
— А что к ужину? — спрашивает он.
— Капуста кислая с лососиной, — сказала она. — Осетрины нет нигде: уж я все лавки выходила, и братец спрашивали — нет. Вот разве попадется живой осетр — купец из каретного ряда заказал, — так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде…
— Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна! Только не забыла бы Анисья.
— А я-то на что? Слышите, шипит? — отвечала она, отворив немного дверь в кухню. — Уж жарится.
Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
— Вечно заняты! — сказал он, входя к хозяйке. — Что это такое?
— Корицу толку, — отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и немилосердно стуча пестиком.
— А если я вам помешаю? — спросил он, взяв ее за локти не давая толочь.
— Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
— Скажите, что если б я вас… полюбил?
Она усмехнулась.
— А вы бы полюбили меня? — опять спросил он.
— Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
— А если я поцелую вас? — шепнул он, наклонясь к ее щеке, так что дыхание его обожгло ей щеку.
— Теперь не святая неделя, — сказала она с усмешкой.
— Ну, поцелуйте же меня!
— Вот, бог даст, доживем до пасхи, так поцелуемся, — сказала она, не удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.
— Смотрите, просыплю корицу, вам же нечего будет в пирожное положить, — заметила она.
— Не беда! — отвечал он.
— Что это у вас на халате опять пятно? — заботливо спросила она, взяв в руки полу халата. — Кажется, масло? — Она понюхала пятно. — Где это вы? Не с лампадки ли накапало?
— Не знаю, где это я приобрел.
— Верно, за дверь задели? — вдруг догадалась Агафья Матвеевна. — Вчера мазали петли: все скрипят. Скиньте да дайте скорее, я выведу и замою: завтра ничего не будет.
— Добрая Агафья Матвеевна! — сказал Обломов, лениво сбрасывая с плеч халат. — Знаете что: поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство! Чего, чего нет: грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор…
— Нет, зачем? — заключила она со вздохом. — Здесь родились, век жили, здесь и умереть надо.
Он глядел на нее с легким волнением, но глаза не блистали у него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей.
II
Иванов день прошел торжественно. Иван Матвеевич накануне не ходил в должность, ездил, как угорелый, по городу и всякий раз приезжал домой то с кульком, то с корзиной.
Агафья Матвеевна трои сутки жила одним кофе, и только для Ильи Ильича готовились три блюда, а прочие ели как-нибудь и что-нибудь.
Анисья накануне даже вовсе не ложилась спать. Только один Захар выспался за нее и за себя и на все эти приготовления смотрел небрежно, с полупрезрением.
— У нас в Обломовке этак каждый праздник готовили, — говорил он двум поварам, которые приглашены были с графской кухни. — Бывало пять пирожных подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И целый день господа-то кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели, смотришь, гости приехали — опять пошло, а здесь раз в год!
Он за обедом подавал первому Обломову и ни за что не соглашался подать какому-то господину с большим крестом на шее.
— Наш-то столбовой, — гордо говорил он, — а это что за гости!
Тарантьеву, сидевшему на конце, вовсе не подавал или сам сваливал ему на тарелку кушанье, сколько заблагорассудит.
Все сослуживцы Ивана Матвеевича были налицо, человек тридцать.
Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки, мороженое и отличное вино — все это достойно ознаменовало годичный праздник.
Гости под конец обнимались, до небес превозносили вкус хозяина и потом сели за карты. Мухояров кланялся и благодарил, говоря, что он, для счастья угостить дорогих гостей, не пожалел третного будто бы жалованья.
К утру гости разъехались и разошлись, с грехом пополам, и опять все смолкло в доме до ильина дня.
В этот день из посторонних были только в гостях у Обломова Иван Герасимович и Алексеев, безмолвный и безответный гость, который звал в начале рассказа Илью Ильича на первое мая. Обломов не только не хотел уступить Ивану Матвеевичу, но старался блеснуть тонкостью и изяществом угощения, неизвестными в этом углу.
Вместо жирной кулебяки явились начиненные воздухом пирожки, перед супом подали устриц, цыплята в папильотках, с трюфелями, сладкие мяса, тончайшая зелень, английский суп.
Посередине стола красовался громадный ананас, и кругом лежали персики, вишни, абрикосы. В вазах — живые цветы.
Только принялись за суп, только Тарантьев обругал пирожки и повара за глупую выдумку ничего не класть в них, как послышалось отчаянное скаканье и лай собаки на цепи.
На двор въехал экипаж, и кто-то спрашивал Обломова. Все и рты разинули.
— Кто-нибудь из прошлогодних знакомых вспомнил мои именины, — сказал Обломов. — Дома нет, скажи — дома нет! — кричал он шопотом Захару.
Обедали в саду, в беседке. Захар бросился было отказать и столкнулся на дорожке с Штольцем.
— Андрей Иваныч, — прохрипел он радостно.
— Андрей! — громко воззвал к нему Обломов и бросился обнимать его.
— Как я кстати, к самому обеду! — сказал Штольц. — Накорми меня, я голоден. Насилу отыскал тебя!
— Пойдем, пойдем, садись! — суетливо говорил Обломов, сажая его подле себя.
При появлении Штольца Тарантьев первый проворно переправился через плетень и шагнул в огород, за ним скрылся за беседку Иван Матвеевич и исчез в светлицу. Хозяйка тоже поднялась с места.
— Я помешал, — сказал Штольц вскакивая.
— Куда это, зачем? Иван Матвеич! Михей Андреич! — кричал Обломов.
Хозяйку он усадил на свое место, а Ивана Матвеевича и Тарантьева дозваться не мог.
— Откуда, как, надолго ли? — посыпались вопросы.
Штольц приехал на две недели, по делам, и отправлялся в деревню, потом в Киев и еще бог знает куда.
Штольц за столом говорил мало, но ел много: видно, что он в самом деле был голоден. Прочие и подавно ели молча.